Вербовщики железнодорожных компаний манили той выгодой, что подпиши контракт — и тут же получай солидную часть денег. И потому к ним шло множество людей, увязших в долгах. Выход вполне честный и разумный. Но горе было вот в чем.
Отец был человек молодой и недавно женился, и привязанность его к жене была очень сильна, глубока, горяча, а уж любовь жены к нему и вовсе необорима. Тем не менее они простились по доброму китайскому обряду в присутствии глав рода. Я часто думаю, что обрядность может смягчить муку, не дает сердцу разбиться.
Шесть недель — до прибытия в Сан-Франциско — завербованные теснились, как скот, в черном трюме судна. Каково там было, можете себе вообразить. Но все же человеческий груз надо было доставить в пригодном для работы состоянии, так что явных издевательств не было. А мой народ веками привык тесниться в невыносимых условиях и при этом сохранять опрятность и не умирать с голоду.
Неделю уже пробыли в море, когда отец вдруг обнаружил, что жена его тут же — в трюме. Одета в мужскую одежду, волосы заплетены в мужскую косу. Она притаилась, молчала и осталась не замечена, — в те времена ведь не было медосмотров и прививок. Она перенесла свою циновку, села рядом с отцом. Они могли переговариваться только тихим шепотом на ухо, в темноте. Отец рассержен был ее неповиновением — но и рад.
Такие-то получились дела. Оба они были обречены на пять лет каторжного труда. Прибыв в Америку, бежать? Это им не приходило в голову — они ведь люди честные и подписали контракт.
Ли помолчал.
— Я думал, расскажется в немногих словах, — проговорил он. — Но вам вся обстановка незнакома. Я принесу себе воды. Вы не хотите?
— Принеси и мне, — сказал Адам. — Одного только не пойму. Разве такой труд под силу женщине?
— Сейчас вернусь, — сказал Ли. Принес из кухни воду в двух жестяных кружках, поставил на стол. Спросил:
— Так что вам непонятно?
— Как она могла выполнять тяжелый мужской труд? Ли улыбнулся.
— Отец говорил, она была сильная. И, по-моему, женская сила сильнее мужской, особенно когда в сердце у женщины любовь. Любящая женщина почти несокрушима.
Адам поморщил губы.
— Когда-нибудь вы в этом сами убедитесь, — сказал Ли.
— Да я не то чтобы не верю, — сказал Адам. — Как я могу судить обо всех женах по одной скверной? Но рассказывай же.
— Об одном только мать ни разу не шепнула отцу за все это тяжкое плаванье. И поскольку очень многих там свалила морская болезнь, то нездоровье матери не привлекло к себе внимания.
— Неужели беременна была? — воскликнул Адам.
— Да, была беременна, — сказал Ли. — И не хотела огорчать отца еще и этим.
— А садясь на пароход, знала о своей беременности?
— Нет, не знала. Являться в мир я надумал в самое неподходящее время. А рассказ мой получается длинен.
— Раз уж начал, то досказывай, — сказал Адам.
— Придется. В Сан-Франциско всем этим живым грузом набили телячьи вагоны, и паровозы повезли его, пыхтя, в Скалистые горы. Предстояло рыть под хребтами туннели, ровнять холмы под полотно. Мать и отца везли в разных вагонах, и они увиделись только в рабочем лагере, на горном лугу. Красиво было там зеленая трава, цветы и снежные верхи гор вокруг. И только там она сказала отцу обо мне.
Они стали работать. У женщин мышцы тоже крепнут, как и у мужчин, — а мать была и духом крепка. Она исполняла, что требовалось, долбила киркой и копала лопатой, н мучилась, должно быть, как в аду. Но всего горше, неотвязней и ужасней была для обоих мысль, что рожать ей будет негде.
— Неужели они были настолько темные? Пошли бы к начальству, сказали, что она женщина, что беременна. О ней бы как-то позаботились.
— Вот видите. Придется пояснить и это, — сказал Ли. — Потому и получается длинно. Не были они темные. Но этот людской скот был привезен для одной только цели — для работы. Чтобы потом всех оставшихся в живых отправить обратно в Китай. Сюда везли только самцов. Самок не брали. Америка не желала, чтобы они тут плодились. Семья — мужчина, женщина и ребенок — норовит угнездиться, врыться в землю, пустить корни. Поди ее потом выкорчуй. Толпа же мужчин, беспокойных, терзаемых похотью, полубольных от тоски по женщине, такая толпа корней не пускает и готова ехать куда угодно, а тем более домой. И моя мать была единственная женщина в этой полубезумной, полудикой орде мужчин. Чем дольше работали и жили они здесь, тем беспокойней становились. Для хозяев они были не люди, а зверье, которое становится опасным, чуть только дашь послабление. Теперь вы поймете, почему мать не шла к хозяевам за помощью. Да ее бы мигом убрали из лагеря и — кто знает? — возможно, пристрелили бы и закопали, как сапную лошадь. Пятнадцать человек были застрелены за строптивость.
Нет уж, родители мои помалкивали — бедный наш народ от века приучен к немой покорности. Наверное, возможен и другой образ жизни — без кнута, без петли и без пули, — но никак не привьется он что-то. Напрасно я этот рассказ начал…
— Почему ж напрасно? — возразил Адам.
— Помню, с каким лицом рассказывал отец мне. Все старое горе воскресало в душе, вся боль и рана. Отец среди рассказа примолкал и, взяв себя в руки, говорил дальше сурово, жесткими, резкими словами, точно стегал себя ими.
Они с матерью держались бок о бок под тем предлогом, что они, мол, дядя и племянник. Так шли месяцы, и, к счастью, живот у матери не слишком выдавался, и она кое-как перемогалась. Отец опасливо и понемногу, но помогал ей в работе — племянник, мол, юн еще, кости хрупкие. Как дальше быть, что дальше делать, они не знали.