Акафист выбивал копытами громкую сбивчивую дробь, и ночной народец примолкал, дожидаясь, пока лошадь пройдет мимо. В темноте борода Самюэла отсвечивала бельм, его седые волосы вздымались над головой, как венец. Свою черную шляпу он повесил на штырь седла. В груди у него ныло от дурного предчувствия, от чего-то неясного, наводящего жуть. Он испытывал то, что немцы называют Weltschmerz, то есть «мировая скорбь»— чувство, которое расползается по душе, как газ, и несет с собой такую тоску, что ты принимаешься искать породившую ее причину, но ответа найти не можешь.
Самюэл мысленно перенесся назад, на чудесное ранчо, вспомнил, как нашел там воду — нет, ничто не давало повода для скорби, если только он не затаил в сердце подспудной зависти. Он покопался в себе, но никакой зависти не обнаружил. Тогда он задумался о мечте Адама создать сад, подобный Эдему, припомнил, с каким обожанием Адам глядел на Кэти. Нет, все не то — разве что он втайне горюет о собственной утрате. Но ведь это было так давно, рана затянулась много лет назад, он уже забыл ту боль. Теперь, когда все было далеко позади, воспоминания лишь уютно согревали его мягким теплом. Его тело, его чресла забыли прежний голод.
Он ехал сквозь череду света и тьмы и все думал, думал, думал. Когда, в какую минуту, тревога впервые царапнула его душу? И вдруг он понял — Кэти… хорошенькая, хрупкая, нежная Кэти. Но почему? Она все время молчала — ну и что, многие женщины молчаливы. Тогда в чем причина? Откуда возникло это странное чувство? Он вспомнил ощущение тяжелой неизбежности, сродни тому, что накатило на него, когда он держал лозу. Вспомнил, как по спине побежали мурашки. И вот тут все встало на свои места. Да, жуть впервые подкралась к нему за ужином, и вселила ее Кэти.
Он восстановил в памяти ее лицо: широко посаженные глаза, точеные ноздри, рот, слишком маленький, не в его вкусе, но все равно прелестный; твердый, бугорок подбородка — и снова мысленно перевел взгляд на ее глаза. Холодные? Может, все дело в глазах? Постепенно он подбирался к правильному ответу. Глаза у Кэти ничего не выражали, ни о чем не говорили. В них не таилось ничего узнаваемого, привычного. У людей не бывает таких глаз. Ее глаза что-то ему напомнили — но что? — нечто забытое, какую-то картинку из прошлого. Он рылся в памяти, и вдруг все вспомнилось само собой.
Этот день всплыл из глубины лет во всей полноте составлявших его красок, звуков и ощущений. Он увидел себя: мальчик вставал на цыпочки, чтобы ухватить отца за руку, до того он был еще мал. Его ноги ступали по булыжникам Лондондерри, а вокруг кипела веселая сутолока большого города, первого большого города в его жизни. Была ярмарка: балаганы кукольников, лотки с овощами и фруктами, выгороженные прямо посреди улиц загоны, где продавали, обменивали и выставляли на аукцион лошадей и овец, и еще множество ларьков с яркими разноцветными манящими игрушками, которые он считал уже своими, потому что отец у него был человек веселый.
А потом толпа всколыхнулась мощной рекой, их с отцом понесло по узкой улице, как подхваченную приливом щепку: сзади и спереди на него давили, он еле поспевал перебирать ногами. За узкой улицей открылась большая площадь, где возле серой стены высилось сооружение из бревен и с перекладины свисала веревка с петлей на конце.
Сзади напирали, людской поток подталкивал их, и Самюэл с отцом неуклонно продвигались к центру площади, все ближе и ближе. Память донесла до его слуха голос отца: «Ребенку смотреть на такое негоже. Никому негоже, а уж ребенку тем более». Отец пытался повернуться, пробить дорогу назад сквозь захлестнувшую площадь толпу. «Пропустите нас. Прошу вас, дайте нам уйти. У меня тут ребенок».
Но толпа безликой волной равнодушно подталкивала их вперед. Самюэл поднял голову, ему хотелось разглядеть странное сооружение. Несколько людей в темной одежде и в темных шляпах взобрались на высокий помост. Среди них стоял человек с золотыми волосами, на нем были темные штаны и голубая рубашка с расстегнутым воротом. Самюэл с отцом стояли так близко, что мальчику пришлось задрать голову очень высоко, иначе он ничего бы не увидел.
У золотого человека, казалось, не было рук. Он смотрел вдаль, поверх толпы, а потом взглянул вниз, взглянул прямо на Самюэла. Эта картинка запечатлелась в памяти необыкновенно отчетливо и ясно. Глаза у золотого человека были какие-то плоские, лишенные глубины — Самюэл ни у кого не видел таких глаз, в них было что-то нечеловеческое.
Внезапно на по. мосте произошло движение, и отец обеими руками обхватил Самюэла за голову, ладонями накрыл ему уши и крепко сжал пальцы у него на затылке. Руки с силой пригнули Самюэла и уткнули его лицом в черное сукно парадного отцовского сюртука. Как он ни сопротивлялся, ему было даже не двинуть головой. Он видел только узкую полоску света сбоку, до ушей его сквозь отцовские руки доносился лишь приглушенный разноголосый рев. А еще он слышал, как у отца стучит сердце. Потом он почувствовал, что локти и плечи отца напряглись, что он часто задышал, потом глубоко вдохнул воздух, задержал дыхание и у него затряслись руки.
Но на этом воспоминание еще не кончалось — Самюэл извлек из памяти последнюю картинку, и она повисла перед ним в темноте над головой Акафиста: старый, обшарпанный стол в пивной, громкие разговоры, смех. Перед отцом стояла оловянная кружка, а перед Самюэлом — чашка горячего молока с сахаром, сладко пахнущего корицей. Губы у отца были почему-то синие, а в глазах блестели слезы,
— Знал бы, никогда бы не повел тебя туда. На такое нельзя смотреть никому, а уж маленькому мальчику тем паче.